Из автобиографии – Blue Horns

ავტორი : ტიციან ტაბიძე

თარიღი : 15.04.1936

ადგილი : თბილისი

საცავი : ლიტერატურის მუზეუმი, 25545-2-ხ.

გამოცემა :

ავტობიოგრაფია, ბიოგრაფიები

Из автобиографии

Родился я в 1895 году, 2 апреля, в Западной Грузии, в деревне Шуамта – близ Орпири.

Орпири входит в округ Сачино, в переводе – видный, замечательный.

В годы моего детства никто не верил, что в летописях Сачино считалось житницей Грузии. Так запустел этот богатый когда-то край.

„В дни голода Сачино прокормит Имеретию“ (иначе Колхиду), подтверждал предание знаменитый географ, царевич Вахушти.

Орпири я вспоминаю скорее у древне-греческих авторов.

Гиппократ так описывает этот край:

„Страна, по которой протекает река Фазис, болотистая, знойная, влажная и покрыта лесом. Круглый год здесь выпадают дожди. Местные жители строят из бревен или из тростника жилища в болоте, в воде. Выходят из дому тогда, когда отправляются в город или на базар… Плоды этой страны никогда не созревают. Густой пар от реки вечно окутывает край, и этому нужно приписать, что местные жители отличаются от других. Ростом они высоки, но настолько тучны, что нельзя различить ни суставов, ни вен. Кожа желто-зеленого цвета, точно больны они желтухой…“

Самые причудливые пейзажи окружали меня с раннего детства. Особенно я помню закаты в долине Риона, когда дневное светило опускалось в горящем пурпуре в Палеостомское озеро, охватывая пожаром полнеба над морем.

Тропические папоротники, лианы, густые ряды чинар и тополей, необычайный простор пашен, вперемежку с болотами издавна составляли фон для романов Майн Рида и необычайных приключений героев Александра Дюма, который, кстати, в 60-х годах прошлого столетия сам побывал в наших краях и оставил изумительное описание Орпири и потийских болот.

„Орпири лежит у падения горной реки Цхенис-Цхали в Рион и название этой реки некогда было Таквери, – повествует тот же Вахушти. – И когда унесла она в пучину шестьдесят тысяч воинов отброшенного от Анакопии арабского полководца Мурваня Глухого, за это прозвана она была Цхенис-Цхали (река Коней)“.

Старики ведут счет годам со времени чумы и большого наводнения Риона, когда разбушевавшаяся река несла разрушенные жилища, детские люльки и нырявшие в мутных волнах гробы из развороченных могил. Неделями выжидали, когда войдет в берега рионский потоп и остановится жуткий оползень.

С незапамятных времен Орпири считался портом на Рионе. Еще на моей памяти заходили сюда речные пароходы и вывозили кукурузу, сушеные фрукты.

В более зрелые годы Орпири и дельта Риона напоминали мне Шельду – родину Э. Верхарна, вызывая в памяти миф о Золотой Триреме Арго и о воинственных аргонавтах, которые именно в этих местах высадились, усыпили дракона и похитили у колхидского царя Аэта золотое руно и красавицу дочь – Медею. Трагическая судьба Медеи – убивающей своих детей воплощает в мифотворчестве судьбу Колхиды с ее неумолимым бичом – тропической малярией.

На моих глазах целые деревни вымирали от лихорадки и жители с проклятием оставляли насиженные места.

От этих „галюцинирующих деревень“ легко было мне переключиться и на французского поэта Лотрэамона. Монолог жабы в „Песнях Мальдорора“ – это повседневный оркестр лягушек в Орпири, песни вырождения. Усилиями советской власти в Грузии этот район сейчас превращен в цветущий цитрусовый сад. Осушение колхидских болот и внедрение субтропических культур на Черноморском побережье совершенно изменят облик страны, оставляя далеко позади миф о золотом руне.

Отец мой с достоинством носил имя древнего философа Юстина, – но античную философию он легко променял на русский нигелизм.

Воспитанник тифлисской духовной семинарии, очага революционного брожения в бурные дни 80-х годов – он был замешан в беспорядке и выгнан из 6 класса, не окончив курс студентом семинарии. Поводом послужило нашумевшее тогда дело об убийстве ректора семинарии протоиерея Чудецкого – учеником Иосифом Лагиашвили. Всю свою жизнь отец мой благоговел перед русскими просвещенцами: Н. Чернышевским, Н. Добролюбовым и Д. Писаревым и почти до конца жизни помнил всего Некрасова наизусть. Отец мой скоро сблизился с литературными кругами Грузии и принимал участие в журнале и газете „Иверия“ Ильи Чавчавадзе.

Скоро отец мой устроился секретарем только что организованного тогда в Тифлисе юридического общества, но через три года приехал к нему его отец, сельский священник, умоляя вернуться в деревню, занять его место и облегчить старость.

Внезапное-ли появление деда и его настойчивость, или всегдашнее безволие отца – не знаю, что решило его судьбу, но он окончательно оставил Тифлис и уехал в добровольное изгнание в деревню, где был посвящен в сан священника Имеретинским епископом Гавриилом, в мире Герасимом Кикодзе, автором одного из первых учебников психологии и логики на русском языке, в свое время удостоенном похвального отзыва Н. Добролюбова. В первые годы по инерции отец еще занимался литературой, выписывал все журналы и газеты, сотрудничал в печати и был в постоянной переписке с друзьями, но скоро почувствовал, что навсегда оторвался от города и ограничил себя деревенской жизнью. По болезни оставил учительство в основанной им приходской школе, где я получил первоначальное образование.

Я не помню, как научился грамоте. Четырехлетним уже посещал школу в нашем доме и легко разбирался в азбуке, на радость моей матери Елизаветы Окропировны, замечательной и трудолюбивой женщины, которая и воспитала нас, детей, когда мы рано лишились отца.

Больной и раздражительный, отец пользовался всеобщим уважением во всем округе, к нему ходили за советами из далеких сел и горных поселков, хотя он был необщителен и в одиночестве доживал свою, как он думал, загубленную жизнь. Зато мать за всех поспевала, соседи ее ставили всем в пример, она не гнушалась даже полевой работы, оправдывая свой суровый труд болезнью мужа и множеством детей, хотя работа была ее стихией, а в деревне, как она говорила, есть только одна работа – в хозяйстве.

Отцу моему ничего не стоило настоять на моем светском образование, хотя для этого требовалось больше средств. В 1905 году отец взял меня в Кутаис – подготовить для первого класса классической гимназии.

Помню, поезд нам попался революционный: везли из Одессы убитого там черносотенцами проф. Саба Клдиашвили. На вокзале в Кутаисе поезд встретили знаменами и пением марсельезы, похороны обратились в многотысячную демонстрацию и потому привычной показалась мне новая квартира старого преподавателя Ав. Сулаквелидзе, куда меня поселил отец. Это была штабквартира революции: сыновья и дочери моего скромного учителя были главарями движении, и я обычно спал на кровати с винтовками под матрацом и как-бы заведывал складом листовок, печатавшихся тогда в бесчисленном количестве. В этом доме я познакомился почти со всеми выдающимися деятелями первой революции – многие из них были активными участникам Октября. Несмотря на большой конкурс, я попал в первый класс гимназии, которую окончил в 1913 году.

Наша гимназия отдала свою дань и революции, и новейшей левой поэзии. Русский читатель это легко вспомнит по автобиографии Владимира Маяковского, питомца нашей гимназий, почти одних лет со мною.

Со всеми друзьями из группы содружества „Голубые Роги“ я был знаком еще в гимназии, еще подростками мы мечтали о перевороте в грузинской поэзии. В Кутаиской гимназии, как везде в бывшей империи, царил суровый режим, много было у нас Передоновых, но были и преподаватели, которым я навсегда остался признателен.

Как обычно тогда, грузинский язык был в загоне, в неделю раз всего один, пятый или шестой урок, но у нас рсцветали подпольные литературные кружки, где с успехом шло изучение родной речи; мне особенно помогало, что в детстве почти наизусть знал грузинскую библию и общался в деревне с трудовым народом.

Стихи я начал писать очень рано, печататься с 6 класса гимназии, сначала в кутаисских газетах, а потом и в Тифлисе – в том числе ряд переводов: А. Блока, В. Брюсова, Ф. Сологуба, И. Аненского, „Легенду о великом инквизиторе“ Ф. Достоевского и французских поэтов.

Вспоминаю один случай из гимназической жизни, который неожиданно кончился для меня благополучно.

В романовские юбилейные дни я написал грозную прокламацию, где со всем пылом обрушился на династию. Скоро через кого-то из наших товарищей это стало известно гимназическому начальству; директор резко упрекнул меня в крамоле. Заинтересовалиь и в Попечительстве Округа, начали следствие, меня ждал арест, но директор не выдал. Спасал ли он честь своей гимназии или молодого поэта, не знаю, но он мужественно меня выгородил из этого дела.

Кутаис представлялся нам тогда „Мертвым Брюгге“ Роденбаха. На фоне этого мертвого города оживали галлюцинирующие призраки, и мы были в плену литературных образов.

Город обнищавших мелкопоместных дворян, давно спустивших свои имения, какой-то „аристократической богемы“, изощренных в хитрых выдумках праздных тунеядцев и остряков легко настраивал нас на оппозицию мещанству и „пощечину общественному вкусу“.

В 1913 году я поступил в Московский императорский университет на филологический факультет, по конкурсу аттестатов на историческую секцию пятого философского отделения.

Московский университет я застал после разгрома университетской автономии министром просвещения Кассо; лучшие профессора оставили наш университет и понятно, что наше сознание двоилось, и мы предпочитали слушать лекции опальных тогда профессоров А. Мануилова, Мензбира и др. При этом я проходил курсы некоторых профессоров Лазаревского Института Восточных языков и академика Н. Я. Марра, которого до сих пор считаю не только величайшим лингвистом, но и основоположником грузинского научного литературоведения. Из наших профессоров с особенной любовью я вспоминаю декана нашего факультета Аполлона Аполлоновича Грушка, в чьем доме жил А. Скрябин и академика Матвея Ник. Розанова, который читал курс эпохи Возрождения и просвещения, семинарии Льва М. Лопатина; меня остро огорчило, что уже отзвучали согретые Тютчевской „последней любовью“ речи проф. Ключевского, которого никак не мог заменить М. Любавский, наш ректор, ставленник Кассо, одноглазый циклоп.

Но уже приближался канун великой войны, и в воздухе запахло порохом. Позорное дело Бейлиса особенно возбуждало студенчество. Наконец, убийство эрцгерцога положило водораздел нашей жизни. Литературная Москва была в плену у символистов. Только что приехавший из Дорнаха Андрей Белый принес свое томление по Иоаннову Зданию, горячие споры о Гете и лекции о театре жеста. Смерть и похороны А. Скрябина, культ скрябинской музыки и, вместо Иоаннова Здания, храм в Гималаях „Поэма экстаза“. Бесчисленные поэзо вечера – парфюмерного Гарун-Аль-Рашида Игоря Северянина, заседания религиозно-философского общества и формулы: „От Канта к Круппу“, отход русских войск на германском фронте, оставление Варшавы и конгрессы славянского общества, приезд Маринетти и Эмиля Верхарна в Москву, заседания общества свободной эстетики в художественном кружке и выступления Валерия Брюсова, атаки на символистов, акмеистов и адамистов, знакомство с К. Д. Бальмонтом, переводившим тогда поэму Руставели „Носящий барсову шкуру“, увлечение Ал. Блоком и Иннокентием Анненским – и, наконец, появление на московских улицах и эстрадах Владимира Маяковского, позднее В. Хлебникова и других русских футуристов – вот что вспоминается мне из круга моих исканий и настроений, что меня влекло, и, так или иначе отразилось в дальнейшей работе.

В 1915 году мною и моими друзьями, молодыми поэтами Грузии, была создана школа поэтов, под причудливым названием „Голубые Роги“.

Мне пришлось написать два манифеста для журнала, называемого также „Голубые Роги“ и целый ряд лет редактировать газету „Баррикады“. В манифесте обобщался опыт французского и русского символизма, а с другой стороны здесь нашло отражение и то, что символизм из революционной когда-то школы превратился в академическую, и футуризм начинает завоевывать подступы к литературе. Эта двойственность не могла не вызвать двойственность сознания.

Как французские символисты воскресили Ронсара, так и мною был выдвинут Бесики (Бесарион Габашвили), замечательный поэт конца XVIII века, тончайший мастер стиха и александриец. С тех пор он неоспоримо занимает виднейшее место в грузинской поэзии. Как русские символисты – Ф. Тютчева, так я выдвинул Важа Пшавела, величайшего из старшего поколения поэтов Грузии, который в монументальных образах создал грузинский эпос, использовав для своего творчества народную поэзию горной Грузии, Пшаветии и Хевсуретии. Авторитет Важа Пшавела до сих пор непоколебим в Грузии. Перевод нескольких его поэм уже дал ему всесоюзное признание.

Грузинская поэзия к тому времени была совершенно лишена воздействия этих поэтов, и процветало эпигонство народников и Надсона, на что мы со всей силой обрушились. Как известно, грузинская поэзия имеет многовековую культуру: среди величайших поэтов древней Грузии, перекликающихся с великими иранскими лириками и еврепейскими поэтами – Руставели предвосхищает в великом своем творении `Витязь, носящий барсову шкуру~ итальянское возрождение. Он как бы предшествует Данте, также как у Давида Гурамишвили мы находим перекличку с „Большим  завещанием“ Франсуа Виллона. Поэты начала XIX века Ал. Чавчавадзе, Н. Бараташвили, Гр. Орбелиани – заканчивая иранское влияние и восприняв Байрона, Пушкина и Мицкевича, создали полноценную поэзию, органично связав ее с грузинскими корнями. Защищая этих поэтов, по существу архаистов – перед последующей школой, которую я называл эпигонами запоздалого русского народничества, я упустил из виду их заслугу в приближении поэтического языка к народной речи, целеустремленность и общественное их значение. Ясно и то, что декларация приближения к истокам грузинской поэзии долго не находила воплощения в творческой практике поэтов из группы „Голубые Роги“.

Но на фоне обнищавшего тогда грузинского стиха при всем своем отрыве от действительности новая школа поэтов сыграла громадную роль. Впервые были введены в строй грузинского стиха слова, изгнанные из употребления или вовсе не использованные. Впервые были написаны правильные сонеты, терцины, триолеты, оглушенная рифма нашла новый простор, обновился ритм стиха, впервые начали разрабатывать свободный стих, аллитерации и ассонансы. Переводы Ш. Бодлера, П. Верлэна, Артура Рэмбо, Ж. Лафорга и других французских, русских новейших поэтов расширили круг поэтических образов, метафор и грузинский стих обрел новое звучание.

Эта наша заслуга не отрицалась никем в грузинской критике, и в пору, когда поэты из группы „Голубые Роги“ выносили лобовую атаку дореволюционной мещанской среды.

То, что наша школа возникла на закате символизма и на заре футуризма – дало нам некоторое преимущество критического осознания нашей действительности, свободных от узких догм обеих школ нам легче было самоопределиться в грузинской среде и найти национальную почву.

Создавая одной рукой недостающие тогдашней грузинской поэзии образцы символической поэтики, мы через атаку футуристов чувствовали их призрачность и точно бились „на пороге как бы двойного бытия“.

Три года меньшевистского господства в Грузии и отрыв от Октябрьской России еще больше усложнили и запутали наше творчество и в начале советизации мы еще тяготели к французским сюреалистам и дадаистам. Односторонне и пристрастно понимая классическое наследство грузинской поэзии, мы заразились от него националистическими концепциями. Нас, как и русских футуристов, спасла Октябрьская революция совершенно пепестроив всю нашу жизнь и в перестройке жизни изменив сущность поэзии.

К этому времени относится мое большое стихотворение – „Конь с ангелом“, написанное, как диссертация на звание „короля грузинской поэзии“, восторженно принятое некоторой частью грузинского общества.

Это стихотворение не вошло в книгу моих избранных произведении, настолько оно оторвано от действительности и насыщено идеями грузинского мессианизма, что правильно отметила марксистская критика.

Нас, как и русских футуристов, спасла Октябрьская революция, совершенно перестроив всю нашу жизнь в перестройке и изменив сущность поэзии. Три года от Октября до советизации Грузии, близость с друзьями из молодых большевиков, работников грузинского подполья, внесли некоторую трезвость в сознание, но этого было недостаточно для нашей перестройки. Для  тогдашнего настроения характерно мое открытое письмо к известному армянскому поэту, председателю армянских землячеств в Тифлисе – Ованесу Туманяну во время армяно-грузинской войны, напечатанное в грузинской газете „Сакартвело“. В письме осуждается македонский метод разрешения национального вороса меньшевиками и дашнаками и звучит призыв к интернациональной дружбе. Ответ Ованеса Туманяна, напечатанный в тифлисских газетах – образец искренности и возвышенной любви великого поэта к достоинству соседнего братского народа и томления по национальному миру, что удалось в Закавказье осуществить только при ленинско-сталинской национальной политике.

С первых же дней советизации Грузии начинается перестройка рядов грузинской литературы. Политическим декларациям не всегда отвечала художественная продукция, – нелегко было освободиться от пережитков буржуазного искусства и ложно понятой национальной природы. К этому времени относится появление в Грузии запоздалых эпигонов русского футуризма. Еще в 1925 году они превозносили „заумную“ поэзию, лишенную национального колорита. Просуществовав три-четыре года, большинство из них навсегда вышло из литературы, часть же, пройдя влияние русского „Лефа“ и отчасти поэзии „Голубых Рогов“, впоследствии, только немногие из них вросли в литературу или переключились на работу в кино.

Незавершенный цикл становления новейших поэтических школ в Грузии, зигзагообразный путь их развития, перекрестное влияние французской и русской поэзии и сравнительно быстрое самоопределение некоторых видных поэтов на национальной почве, а потом и в советской поэзии понятно вызывает некоторое недоумение советской критики, которой трудно разобраться в этой обстановке. Еще больше способствует путанице отсутствие в грузинской критике подлинного изучения новейшей поэзии в целом. Только этим можно объяснить утверждение Д. Мирского: – „Уже ясно, что ни о каком знаке равенства между грузинским и русским /а тем более французским/ символизмом не может быть и речи“ („Лит. газета“, №59, 1935 г.) и „В Грузии весь цикл новой поэзии, начавшись почти на четверть века позже, чем в России, развернулся и закончился в какие нибудь десять лет“. („Знамя“, №3, 1936 г.).

На самом деле творческий путь некоторых грузинских символистов начался не в 1915 году, в год декларации школы „Голубые Роги“, а гораздо раньше.

Сохранив почти целиком весь наличный состав школы, не все поэты, участники этого движения одинаково входят в советскую поэзию.

Мне самому так представляется пройденный мною поэтический путь. В первом цикле стихов „Халдейские города“, я писал „Art poétique“:

 

„Розы Гафиза я кладу в вазу Прюдома,

В саду Бесики сажаю ядовитые цветы Бодлэра“.

Под розами Гафиза я разумел давнишнюю тягу грузинской поэзии к иранским лирикам. Прюдома я брал, как образ французской формы, помня из письма Г. Флобера.

Сад Бесики – цветник грузинской поэзии „восточно-западный диван“, где грузинский стих дошел до предельного совершенства после Руставели, сохраняя величайшую напевность и органичность. Тогда мне казалось, что „злые цветы“ Бодлэра тоскуют по этому саду. Однако во всем цикле „Халдейские города“ больше романтики и мистического тумана. Воспевая Халдею, как прародину, я больше восходил к историческим истокам, почти позабыв о „цветах зла“. Этот налет романтизма в стихах долго сопутствовал мне в поэзии, сближая то с Жюлем Лафоргом, с этим французским Гейне, то с Александром Блоком, что дало некоторым критикам право называть меня „грузинским Блоком“. Правда, меня долго увлекали Жюль Лафорг и Артур Рэмбо, Александр Блок и Андрей Белый, впоследствии Вл. Маяковский и Борис Пастернак.

В Лафорге я чувствовал иронию, переходящую у Рэмбо в цинизм, неожиданность откровений и необузданную фантазию. Через них я почувствовал „проклятых поэтов“, а последние четыре русских поэта в разное время открылись для меня, как воплощение поэтического подвига.

Одна разнородность этих поэтов исключает их влияние на меня.

Больше всего я чувствую некоторое соответствие моих стихов досоветского периода с стихами А. Блока „О России“ и веянье Жюля Лафорга в цикле „Сезон в Орпири“.

В самый разгар словотворчества и формализма я защищал первородство вдохновения:

„Не я пишу стихи, они как повесть пишут меня,

И жизни ход сопровождает их,

Что стих? Обвал снегов, сдохнет и с места дышет

И заново схоронит, вот что стих!“

(Пер. Б. Пастернак)

Я давно не защищаю этот тезис, но может быть в этом ожидании „наития“ я много раз пропускал настоящее вдохновение, которое дается в результате упорного труда и чувства действительности.

Еще прежде, но явственнее с 1921 года по 1926 год я почувствовал тягу к грузинским классикам, больше всего романтикам Н. Бараташвили, Гр. Орбелиани и условному романтику Важа Пшавела. В стихах этого периода есть перекличка с ними, но больше всего противопоставление им новой поэтики. Несмотря на новизну темы и ощущения пейзажа, я все же думаю, что иногда я, конечно, отталкивался от классиков. В этом было иногда выявление националистического рецидива. Грузинские поэты XIX века возвели в идеал формулу А. Мицкевича, что родину любит тот, кто ее потерял. Они восхваляли исторческую Грузию, героические подвиги, романтику рыцарских обычаев, а Важа Пшавела распад родового быта ощущал, как конец мира. Но что было закономерно, даже действенно раньше, потеряло всякое оправдание в наши дни, когда Советская Грузия обрела настоящую самостоятельность и ряд за рядом начали появляться люди новой социалистической культуры.

В поисках национальной формы я много думал и писал тогда о Важа Пшавела, художнике Нико Пиросмани, режиссере К. Марджанове, композиторе Н. Сулханишвили _ основоположниках в своих разделах грузинского искусства. Это для меня пора изживания формалистических приемов и подхода вплотную к советской поэзии. Этот цикл лирических стихов заканчивается стихотворением „Тифлиская ночь“.

„Я сам на загнивающем плоту,

На том досчатом лебеде сосновом,

Но я не кончил. Я еще росту,

Еще надеюсь. Все начнется снова“.

(Пер. П. Антокольского)

До этого у меня были лирические стихи на советские темы: „Петербург“, _ написанный в ночь на 25 октября 1917 года, „Новый Мцхет“ – о первенце электрификации Грузии и „Сталин“, напечатанный в 1926 году. Кажется, это первое стихотворение во всем Советском Союзе, посвященное Сталину, но конечно, как и во всех последующих стихах на эту тему, на дающее образ великого вождя народов, как бы мне этого хотелось. Зато это стихотворение грузинской эмиграцией тогда было принято грозно, и я был прозван Сталинским поэтом, неразумные не знали, что чести этой добиваются сейчас все честные и революционные поэты мира.

Первая моя большая советская вещь „Рион-Порт“. На фоне описанной мною Орпирской природы, где народ вырождался от тропической малярии выступает советская власть, перестраивая жизнь, изменяя лицо страны. На место диалога жабы у Лотрэамона выступают новые люди, объятые энтузиазмом созидательной социалистической культуры.

Затем следует цикл лирических стихов „Всем сердцем“, где дается вся Грузия первой пятилетки и действии, и цикл „В Армении“, где я выразил торжество национальной политики великой партии Ленина-Сталина.

В цикле „Родина“, мне кажется, я больше всего приближаюсь к социалистическому реализму.

За последнее время мне очень много приходилось путешествовать, побывал я почти во всех уголках Грузии. Особенно меня влечет зона субтропических культур на Черноморском побережьи Грузии, где осушается двести тысяч гектаров заболоченной земли и разводится гигантский цитрусовый сад. Много я ездил и по Советскому Союзу _ бывая часто в Москве, в Ленинграде, на Украине, в Белоруссии, в Армении, на северном Кавказе и Средней Азии, знакомясь с строительством социализма, с новыми людьми и среди них с поэтами, гордясь дружбой с некоторыми из них.

Так готовится моя следующая книга „Родина“ – о Великом Советском Союзе и моя другая книга переводов лучших советских поэтов.

 

Тициан Табидзе

15 апреля 1936 г.

Тифлис