Грузинский модернизм – Blue Horns

ავტორი : გრიგოლ რობაქიძე

თარიღი : 1918

ადგილი :

საცავი :

გამოცემა : ჟურნალი „Ars“, 1918, მარტი, №1

სტატიები, შემოქმედება

Грузинский модернизм

Грузинский модернизм

В начале 1915 года над Кутаисом пронеслась, словно песнь залетных птиц, про­по­ведь нового художественного слова. Кутаис был встревожен. Своенравный город: он – бесспорно гениальное выражение метафизической „обывательщины“, – и притом, чрез­вычайно своеобразной. То, что Ницше сказал о среднем эллине, всецело применимо к обывателю Кутаиса: – „свойства гениального без гениальности, – в сущности опас­ней­шие свойства души и характера“, Кутаис – „эпигон“ по существу: было что-то под­линно прекрасное и великое, – а теперь только силится быть – и так как „не вы­хо­дит“, злятся и попадают к паршивенькому бесу нигилистического обесценения. Нет вы­сот и нет глубин в целом, – есть только серединное и плоское, – а потому малейший на­мек на „пафос расстояния“ вызывает глухое раздражение. Отсюда – трагический над­рыв: нескончаемое „мравал-жамиер“ – это своего рода страшный вопль о чем-то, а не солнцевестная песнь. Воистину трагичен Кутаис в своей „обывательщине“ (– в этом то, может быть, жуткий символ всей современной Грузии), – и нужен талант Сологуба с ге­ниальным всечувствием Розанова, чтобы в суровой правдивости передать весь кош­мар этой „обывательщины“. И „тревога“ Кутаиса в ответ на проповедь нового слова яви­лась естественной.

Молодые люди, которые своей новой песней нарушили беспечный покой кутаисских улиц, были начинающие поэты: Паоло Яшвили, Галактион Табидзе, Тициан Табидзе, Ва­лериан Гаприндашвили, Лели Джапаридзе. Модернистический стиль жиз­не­пе­ре­жи­ва­ния в стройных воплощениях художественного слова, – вот что было новой скрижалью их завета. И кабачки Кутаиса вдруг превратились в парижские литературные кафэ, где на ряду с звуками хриплой шарманки и непременного „мравал-жамиер“ послышались до­рогие имена: Эдгар Поэ и Шарль Бодлер, Фридрих Ницше и Оскар Уайльд, Поль Вер­лен и Стефан Малармэ, Хозе-Мария Эредиа и Эмиль Верхарен, Константин Бальмонт и Валерий Брюсов, Андрей Белый и Вячеслав Иванов, Иннокентий Анненский и Алек­сандр Блок и др.. Правда: скептическая трезвость кутаисского обывателя „иронией пов­седневности“ (– о, как она ужасна!) отзывалась на художественное опьянение мо­ло­дых людей – но царственные развалины храма царя Баграта безмолвно поддерживали в них творческий элемент жертвенного горения.

Тут невольно приходится заговорить pro domo sua1. Молодые поэты свои имена при­соединили к моему творческому имени. Мой литературный путь обозначался, – в сфе­ре-ли поэтического слова, или в сфере эстетических опытов, – творческим внесением сим­волического мировосприятия, – оформленного в Европе и усложненного в России, – в художественное сознание грузинского народа. Я всегда держался того мирочувствия, что Восток символичнее европейского Запада, – и думал я изначала, что Грузия, как не­кий осколок Востока, может быть определена до конца исключительно в линиях сим­во­лизма. Ощутительное подтверждение этой мысли я находил в художественном фе­но­мене Руставели, гений которого по истине является неиссякаемой потенцией грузинского ху­дожественного слова. Отсюда: моей задачей чисто художественного характера явилось твор­ческое оформление глубинных постижений грузинского Востока техникой, – беру это слово с своеобразным смыслом, – европейского символизма. Само собой разумеется, что по вопросу о „как“ разрешения поставленной задачи не мне судить и не здесь судить. Факт только тот, что молодые поэты подошли ко мне, как  к старшему брату, – и я с ра­достью дал им для первого номера их журнала любимое мое стихотворение „Песня си­рены“. So weit ber dies2.

Теперь о них. Техническим главой означенной группы поэтов несомненно является Пао­ло Яшвили. Своим задорным безумием он напоминает Артюра Рэмбо – а по ху­до­жес­твенному темпераменту он бесспорно бальмонтовской стихии. Паоло Яшвили – поэт пла­нетарной женственности. Замкнутого круга единого эстетического ми­ро­вос­при­ятия в нем отыскать совершенно невозможно. Ему любы все откровения бытия, – и он радостно по­ет все песни мира. В этом – его сила: но в этом – и его опасность. Так как он имеет воз­можность вместить в себе все напевы, перед ним открывается соб­лазн петь „под“ ко­го-нибудь. Яшвили – несомненный мастер стиха. Он – первый гру­зин­ский поэт, который соз­нательно ввел в грузинский стих ассонанс. Кто знает, как труд­на подлинная грузинская риф­ма, и сколько провалов в этой сфере у грузинских поэ­тов, тот поймет, какую большую ус­лугу оказал Яшвили грузинской поэзии тем, что он на место слащавых а иногда и глу­хих рифм пустил в ход звучные ассонансы. Как мас­тер стиха, он несомненный артист. Ха­рактерные линии его стиха: вместимость, элас­тичность, вольная ритмичность, му­зы­каль­ность. Лучшим его созданием надо счи­тать бес­спорно „Павлины в городе“. Тут встре­чаются три темы: разлитие солнца (– Баль­монт); панический ужас от его „наводнения“ (– Брю­сов: „Конь Блед“); дыхание го­рода (– Верхарен). Само собой разумеется, что после Баль­монта трудно сказать солнцу дос­тойное слово; правда и то, что после Брюсовской ве­щи не всякий решится передать апо­калипсический ужас: нет сомнения и в том, что „щу­пальцы города“ едва-ли кто может так ощутить, как это удалось Верхарену. Но тем не менее следует признать, что Паоло Яш­вили удачно справился с этими „соблазнами“. Не смотря на то, что он весь во власти очер­ченных тем, ему все же удалось родить но­вые ощутительные образы. „Наводнение“ сол­нца ему рисуетя, как „злость“ солнца, ок­ружающего себя „красными змеями“, – или как „гнев кровавоцветного ящера“. Особенно пле­нителен основной образ разрешения солнечного разлития в павлиний налет на трамвае шум­ного города: – тут поэтический об­раз по выразительности приближается к мифическому вос­приятию солнца под новым ас­пектом. В общем: означенное создание скорей чисто ко­лоритное, чем сюжетное раз­ре­шение поэтической темы. Оттого в нем столько вак­ха­на­лии образов и так мало единой „ху­дожественной воли“. Чувствуется некоторая пос­пеш­ность со стороны технического воп­лощения. В том же духе написана другая его вещь „Красный бык“ (– напоминает от­части „Агни“ Бальмонта): в вихревом „бего-лете“ бы­ка, подымающего кровавый смерч пы­ли, чувствуется гневное величие солнца. Со­вер­шенно законченным его созданием яв­ляется триптих: Малармэ, Верлэн, Верхарен.

Другим по характеру поэтом является Валериан Гаприндашвили. В про­ти­во­по­лож­ность Яшвили, он весь замыкается в железный круг единого эстетического ми­ро­вос­при­ятия. В этом круге чувствуются пересекающие друг друга имена: Поэ, Бодлер, Анненский. Гап­риндашвили очарован жутью „зеркального“ восприятия бытия, где каждый предмет име­ет свой двойник и каждый двойник ищет своего предметного лика. Линия пересечения двой­ника и предмета – вот астральная струя художественного мирочувствия Гап­рин­даш­вили. Демонической логикой поэт каждый предмет превращает в двойник и каждый двой­ник доводит до предметного воплощения. Получаются какие-то маски каких-то теней. По­эт тонет в солнечной маре „каравана призраков“, – и из подземелия его лирического бы­тия доносится глухой гул его воплей. В этом отношении чрезвычайно интересен его как-бы автопортрет – „Дуэль с призраком“ (– с собственным отражением). Необходимо от­метить и новое поэтическое разрешение темы „незнакомки“, которое он дал в сти­хот­во­рении „Неизвестная рука“ на образ случайно найденной дамской перчатки. Как мастер, Гап­риндашвили чрезвычайно строгий и меткий: чекан его стиха брюсовский. В звуковом ма­териале его слов чувствуется некоторая тяжесть, но она не переходит в грузность: – а тя­жесть необходима для медлительности и массивности железного хода ритма поэта. Сла­бость Гаприндашвили – в его пристрастии к „парнассизму“: многие его метафоры ри­торичны по существу, а некоторые „соответствия“ слишком абстрактны. Тут же следует от­метить и его опасность: это замыкание себя в слишком тесный круг эстетического ми­ровосприятия и отсюда – некоторое однообразие напевов. Есть и большая опасность: ес­ли он не выйдет из заколдованного „круга теней“ победным певцом, то, кто знает, – быть может того, кто живет в его поэтической душе, ждет глухой провал в небытие.

Особое место занимает в среде названных поэтов Елена Дариани. Да будет поз­во­лено высказать тут одну догадку: она – несомненно женский поэтический лик одного из за­чинателей (мужчин) грузинского модернизма. Елена Дариани замечательна прежде все­го тем, что она единственная из грузинских поэтов, которая заговорила настоящим жен­ским словом: все остальные передавали и передают мужские переживания муж­ски­ми сло­вами. Может быть, это явление кроется в существе грузинки: ведь, она, как известный об­раз „человеческого бытия“, представляет собой некоторую тайну. Грузинка как женщина – несомненно проблема. Я думаю, что в ее стихии очень много осколков от древ­них ама­зонок, в любви яростно нападающих на мужчин и убивающих последних (ср. „Пен­фе­зилею“ – трагедию Генриха Клейста). Конечно, психика грузинки покрыта из­вестным на­ростом „мещанства“ – но она по духу все же амазонка, хотя и оме­ща­нив­шаяся. Она не знает ни откровения любви (– она скрытна от гордости), ни цветения сек­суальности (– она асексуалистична от пережитков амазонской ярости): – грузинка не зна­ет подлинного „ро­мана“. В то время как в литературе других народов вы найдете самые разнообразные ху­дожественные образы женщин (– взять хотя-бы женщин Достоевского, Гамсуна, Тет­май­ера, Аннунцио и др.), в грузинской литературе вы совершенно не встретите женщин с эротической психикой (исключение составляет только один романист Сандро Казбек, – да и он берет женский образ исключительно в горах). Параллельно с этим шло и умер­швле­ние эротического в мужском творчестве грузинской поэзии (– исключаю Руставели). Вся „эротика“ этих поэтов не шла дальше воспевания внешних аксессуаров „обожаемого“ су­щества: стана, волос, зубов и др.. Елена Дариани первая прорвала этот круг: в ее твор­честве слышится подлинно эротическое переживание влюбленности и притом пе­ре­живание чисто женской стихии. Она – настоящая язычница, влюбленная в солнечного от­рока. Она живет исключительно трепетным ожиданием светлого жениха. И отдается она ему по истине язычески жертвенно, пластически природно: вне категорий добра и зла, правды и лжи, подвига и греха. Она вся – сама природа, солнечная, первозданная, не ведающая человеческих определений и разделений, невинная, целостная.

Особняком стоит поэт Тициан Табидзе (– тоже модернист). Творческая его стихия – это своего рода индивидуальная осознанность родового потока бытия. Для него поток этот нигде не прерывается, – или, если прерывается, то только на нем самом, чтоб в этом лич­ном моменте прерывности еще ярче был осознан в своей текучести вне личный ге­ний рода. Отсюда: художественное бытие Тициана Табидзе – это скорей экстатическое вос­поминание (Anamnesis) в бесконечных далях осуществленного бытия. Он весь – в прош­лом, понимая последнее не исторически, а метафизически. В сонной грезе поэ­ти­чес­кого ясновидения это прошлое встает перед ним, как бывшая пурпурно-светлая и сол­нцем изнеможденная Халдея. Отсюда: его замечательный цикл – „Халдейские города“. По­эт сознает, что перед ним „дальный путь“ (– только: обращенный в прошлое). И видит он: „изнеженность от солнца“ и „песнь о солнце“. И чувствует он: в нем „плачут предки – ве­щие жрецы“. И строит он: „разрушенную лестницу“, по которой он идет куда-то вдаль, на­зад. И предвидит он: „вновь заблестит путь к Сидону“, – „в белой пустыне восстанет жер­твенник“. И так – в этом духе. В другом стихотворении того же цикла Тициана Табидзе еще рельефнее изображает свое основное художественное сознание. Длинен период, как служит его род: вот и теперь: перед ним – церковь – а в церкви – отец, возносящий мо­литвы; священная одежда отца отливает пурпурным цветом – и поэт мгновенно вспо­ми­нает древнюю Халдею и в ней – храм Астарты, которой служил когда-то родоначальник его: жрец; от Астарты к Мадонне – вот путь священнического рода поэта в художественном вос­приятии последнего. Тоже самое вскрывает он и в стихотворении „Царь Балагана“. По­эт в своей исторической данности – может быть только „царь балагана“. Но это – толь­ко „так“: одна видимость. Такое сознание поэта покрыто еле-заметной, но острой иро­нией (– даже по отношению к себе самому). Ибо он – царственный потомок; у него бы­ли предтечи – и очень большие. И когда он не поет так, как ему желанно, – он вовсе не при­равнивает себя к современности: он только вспоминает старые заветы и молится за­бытому богу. Тициан Табидзе – поэт исключительных переживаний. Он останется поэ­то­му поэтом для немногих. По мастерству стиха он не может сравниться ни с Паоло Яшвили ни с Валерианом Гаприндашвили. Да ему вовсе не надо совершенства формы: для него пе­реживание – все, а оно в его созданиях разлито. Если на почве Грузии возможен Блок, то им несомненно явится Тициан Табидзе. Тут же следует отметить и то, что среди гру­зинских поэтов он пережил Андрея Белого глубже всех. Для молодого литературного име­ни и это достаточно.

Среди указанных поэтов самый юный – Лели Джапаридзе. Он опубликовал пока нем­ногое, но и в этом немногом видна безусловная одаренность. С большим настроением на­писано его стихотворение – „На белых улицах“. Начальная строка открывает собой це­лое настроение: „Белеет улица в бесконечных тротуарах“. Характерно и другое сти­хот­ворение, в котором солнце мыслится, как разрешающаяся от бремени жена. Несмотря на рискованность образа, поэт не попал в сети „оригинальничания“. Он весь – в будущем – и о нем будет сказано слово.

В группе модернистов я отметил Галактиона Табидзе. Теперь известно, что он ушел от своих друзей. Думаю, что этот уход чисто личного характера. От символизма по су­ществу он уйти не может: – разве только художественным самоубийством. Его „Синие ко­ни“ – блестящее подтверждение сказанного. Это – одно из самых замечательных сти­хотворений в грузинской поэзии, – и оно насквозь символично. Хотя и видно влияние Баль­монта (– „Созвучия“), – но „Синие кони“ ни в чем не уступают бальмонтовской вещи.

Я нарочно не говорю о других модернистах (Н. Лордкипанидзе, Н. Надирадзе, И. Ки­пиани, Г. Джапаридзе, Ал. Цирекидзе, Аристо Чумбадзе, А. Пагава): одни из них – пред­ставители художественной прозы (– о них особо), а другие – начинающие писатели. Об отношении Гришашвили к модернизму будет сказано особо. Тут же следует отметить двух поэтов, которые все более подходят к модернизму: Г. Леонидзе и Ш. Амиреджиби (– последний известен только в тесном кругу друзей: – не печатает).

Модернизм в грузинской поэзии в стадии развития. Пока что мы имеем главным об­разом технические завоевания: явное предпочтение ассонансов рифмам, запрет пов­то­рения не только чужих но и своих рифм и ассонансов, развитие сонетной формы, осоз­нан­ность фактуры и оркестрировки стиха, чувство звукового материала слова, усложнение мет­ра, обогащение ритма, развитие „свободного стиха“ и т. п.

Что касается „внутреннего очертания“ грузинского модернизма, то оно ин­ди­ви­ду­аль­но несомненно намечено: поэтические маски таких поэтов, как Паоло Яшвили, Тициан Та­бидзе, Елена Дариани, Валериан Гаприндашвили – достаточно очерчены. Другой воп­рос – о чисто „грузинском“ в этом модернизме. Разрешение этого вопроса я связываю с раз­решением „проблемы Грузии“ (– есть такая проблема!) – которая вырисовывается мне на героическом образе Георгия Саакадзе (– последний вопрос в Грузии и не намечен!). Толь­ко: проблема эта будет решена не на острие меча – а в глубинах трагического духа, ищу­щего гениально-творческий выход. Когда этот трагический узел будет разрублен не­щадно „любовью к дальнему“, тогда только может родиться на лоне Грузии воистино сол­нцевестное новое Слово.

 

Григол Робакидзе

ჟურნალი „Ars“, 1918, მარტი, №1